Весной мы получили землю в распадке, посадили картофель, посеяли сахарную свеклу, разработали небольшой лоскут возле дома. Все мы были заняты целое лето: копошились в огороде, заготавливали дрова, спиливали горелые пни, складывали их в кучу, чтобы зимой, обернув сеткой, тащить домой волоком. Хотя коровы у нас не было, сено мы косили на продажу; любая копейка была на счету. Работали мы и на рыбозаводе, в основном чистили сушеную морскую капусту. Нам говорили, что ее отправляли за границу. Даже четырех летние братишки помогали нам, поэтому мы сдавали за день по сто с лишним килограммов.
Осенью я пошла в пятый класс. До этого мне пришлось пропустить две зимы. В 1946 году мама родила двойню, чувствовала себя плохо, и ухаживать за мамой и малышами пришлось мне, так как старшая сестра Лида после семилетки работала вместе с папой на тоне. Так пропал один учебный год. Следующий я опять просидела дома, так как выйти из дому было не в чем. Теплые чулки поизносились, мама их штопала, штопала, но ничего не получилось. В галошах на босу ногу не побежишь, а другой обувки у нас там не было.
А как я любила школу! Для меня там был особый мир. По нынешнему взгляду, конечно, те школы были бедны, не хватало учебников и тетрадей, зато в классе была мудрая учительница. Я ловила каждое ее слово. Священными были те минуты, когда она объясняла что-то новое, читала нам рассказы. Мне нравилось писать, считать, заучивать стихи, придумывать предложения, составлять свои примеры. Не было случая, чтобы я пришла в класс с невыученным уроком или с нерешенной задачей. Я с огромным интересом, с какой-то жаждой набрасывалась на каждую новую книжку, так мне хотелось все знать. Я и сама чувствовала, как расту, будто обретаю крылья. Уже в седьмом классе учителя доверяли мне проверку тетрадей и по русскому языку, и по математике. Школа для меня и теперь все тот же святой дом!
На новом месте мы приободрились и зажили бы хорошо, если б на нашу семью не обрушилось большое горе. Летом 1950 года во время дождливой и ветреной погоды папа упал и ударился о перекладину кунгаса. Ему сделалось плохо, но к врачу он не пошел. Об этом мы узнали от его товарищей, когда он уже слег. А тогда он дома ничего не сказал. В подобных случаях он всегда отшучивался: до свадьбы заживет!
В тот раз не зажило. Через год, с наступлением осени, состояние его без видимой причины стало резко ухудшаться. Наконец, после настойчивых маминых уговоров он обратился к врачам. Его положили на обследование в Невельскую городскую больницу, потом зачем-то перевели в Горнозаводск. Здоровье его не поправлялось, и в начале марта 1952 года дали направление в Южно- Сахалинск. Отвезла его туда мама. После обследования врачи сказали: безнадежен. Папа попросил, чтобы его отпустили домой. Уезжая в Южно-Сахалинск, он передвигался на своих ногах. С вокзала мама привезла его на колхозных санях. В нашу хибару его привели под руки. Был он худ, слаб, улыбался жалкой и виноватой улыбкой. Острая боль пронзила мое сердце. Я впервые растерялась и не знала, чем и как помочь родному человеку. Чувство жалости к папе и ощущение своей бесполезности не покидали меня все двенадцать дней, пока он оставался жив.
Дня за три до его кончины нас всех свалил грипп. Мама металась между нами и умирающим отцом, не знаю, спала ли она, как успевала все делать. Последняя ночь была, наверное, самой трудной в ее многострадальной жизни. К вечеру папа потерял сознание, но вдруг около четырех часов утра пришел в себя и ясным голосом попросил: «Давай споем нашу любимую песню».
Мама и папа любили друг друга. В нашей семье царила необыкновенно спокойная и хорошая обстановка. Мы никогда не слышали размолвок или ссор между родителями, и сами между собой не ссорились и не дрались. В редкие часы отдыха отец и мать беседовали о прошлом, а то пели. Голос у папы был сильный. Бывало, запоет, возвращаясь с рыбалки, так слышно над всей волжской гладью. Мама выходила на берег, махала белым платком. После перенесенной болезни отец плохо слышал (поэтому его не взяли на войну), но пел хорошо, а мама подпевала. Славно сплетались их голоса, радостью светились лица. Была у них самая задушевная песня «Не в добрый час мальчик пустился». Слушали мы ее с какой-то смутной печалью, затаенной тревогой. Такие минуты были самыми трогательными, мы льнули к родителям. Думаю, они составляли ту породу людей, чья нравственность основывалась на простоте, откровенности. В них не было злобы, лукавства, праздности, пустой болтовни. Разве красота человеческая лишь в стройности ног да стандартном объеме бедер? В душе, в душе человеческой самая невидимая и самая чудодейственная красота, в доброте, в преданности!
И вот теперь, перед кончиной, он тихонько запел в последний раз. Мама вторила ему. Что ему вспомнилось в эти минуты? Родина его, молодость и сила?
Он надолго замолчал. Потом сознание покинуло его, он стал бредить, звал маму, не узнавая ее. Часа через полтора наш папа умер. Мама не заголосила, не забилась в истерике, она понимала, что на нее обрушилось не только горе, но и огромная ответственность. Она разбудила нас, отправила по соседям, а сама стала готовить отца в последний путь.
Во время похорон я была в жару, поэтому в памяти остались лишь отрывочные картины, мимолетные ощущения: холод, слякоть, посинелые лица братишек, мамин тяжелый стон, какая-то женщина настойчиво дает мне комок глинистой земли, чтобы я бросила на гроб. Земля холодная, скользкая, руки от нее зябнут, меня трясет от болезни и страха. Я знаю одно: сейчас яму закопают, и папы никогда с нами больше не будет…