Маруся покрикивала на мужа, невысокого худощавого мужичонку: «Пра-акоша!». Прокоша тотчас кидался выполнять ее команды, да все невпопад. Она кричала еще пуще, он таращил глаза, заикаясь, мычал нечленораздельно и величественным жестом поправлял роскошную укладку, модную в то время. Прическа оказалась, пожалуй, его единственным достоинством, под ней было пусто, руки к телу пристроены кособоко, ноги — и те с изъяном, одна вовсе не гнулась.
Константин Никитич и для него нашел доброе слово:
— В мужчине главное не руки и ноги…
Он умел погасить разгорающуюся ссору, дать тактично совет молодоженам, пошутить с женщинами, забавно рассказать, каким неуклюжим ухажером был в молодости. С мужчинами он вспоминал фронтовые годы, толковал о заработках, справедливых и несправедливых начальниках. Особенно интересными казались мне его беседы с лесоводом.
Лесовод расположился у наглухо заколоченных дверей со своим огромным сундуком, кадушками и однолемешным плугом. Его степенность и аккуратность вызывали уважение. На нем всегда был серый костюм с жилеткой и хромовые сапоги. Из кармашка он доставал часы, висевшие на цепочке, заводил их, щелкал крышкой, произнося одну и ту же фразу:
— Да, спешить некуда.
В вагонные разговоры он не встревал, большую часть времени отдавал детям, двум девочкам, похоже, погодкам. Мать их, выглядевшая немолодой женщиной, одевала их в одинаковые платьица, вплетала в косы одинаковые ленты, любовалась ими. Брак этих людей был, наверное, поздним, счастливым, они берегли свой мирок в неудобном быте. Девочки подходили к открытым дверям редко и только с отцом, а все больше играли в тихие игры, занимались с матерью рукоделием или слушали рассказы отца. Иногда к ним подходил сын Гриши Шестакова, но у него терпения хватало ненадолго, и он слонялся по вагону или отирался у отцовских колен, наблюдая за карточной игрой.
Константин Никитич и лесовод спокойно спорили. Лесовод подчеркивал значимость своей профессии:
— Вот вы едете рубить лес, я сажать. Разница.
— Кому-то и рубить надо.
— Конечно, рубить надо, да только с умом. Одно дерево срубил, а пять посади — вот тогда будет порядок. Вон вас сколько едет рубить, а сажать придется мне одному.
— Значит, так надо, — улыбался Константин Никитич. — Лес повсюду нужен: и на стройку, и на укладку железнодорожных шпал.
— Все так, но еще больше леса у нас изводят просто так, от бесхозяйственности, много уничтожается лесными пожарами, в которых повинен человек. А все потому, что люди не понимают одного: дерево — наш первейший защитник. Когда все леса уничтожат, на земле останется пустыня и никто не выживет.
Тогда еще не было знаменитого леоновского романа, и лесовод мне казался замшелым ворчуном. Разве может в нашей стране происходить что-то неправильное?
Гриша Шестаков, считавший нужным по всякому поводу высказывать свое мнение, не остался в стороне:
— Наше дело деньги зарабатывать. Хоть сажать, хоть рубить, хоть пень колотить — лишь бы день проводить.
Лесовод грустно качал головой, не скрывая своего пренебрежения к Грише и компании картежников, прочно устроившихся посреди вагона.
Едва миновали Киев, где был окончательно сформирован эшелон, как они уселись вокруг перевернутого ящика. Играли в «шестьдесят шесть», надевали «шубу», загоняли «хоря». Самым заядлым игроком оказался татарин Сергей, плотный экспансивный мужчина. Он сражался с рассвета до заката, ему наплевать было на всякие неудобства, на просьбы жены. Когда он ходил по взяткам, на весь вагон раздавался его повелительный возглас: «Кодыря!». Он не выговаривал букву «з», и это делало его похожим на ребенка. При благоприятных обстоятельствах широкое лицо его сияло, рот расплывался до ушей, маленькие глазки тонули в узких щелях. Он похлопывал себя по коленям, потирал руки или размашисто жестикулировал, подначивал соперников, подмигивая всему вагону, шлепал картами с таким усердием, будто гвозди заколачивал. При неудаче заводился, глаза сверкали, шея вздувалась от натуги, движения становились резкими, нетерпеливыми. Он придирчиво следил за каждой мелочью, при малейшем подозрении вступал в спор. Порой компания не выдерживала, все бросали игру.
— Ну тебя к черту! Когда-нибудь человека задушишь из-за карт.
Оставшись у ящика в одиночестве, он сникал. Женщины перемигивались:
— Хоть отдохнем маленько от картежников.
Жена татарина, высокая худощавая женщина, на один глаз слепая, робко подступалась к нему:
— Поешь иди, Сережа!
Он взрывался:
— Уйди, камбала одноглазая!
Им овладевала такая тоска, что он готов был повеситься на дверной перекладине. Заглядывая шахматистам через плечо, ворчал:
— Дурацкая игра! Ломают мозги по два часа. Я б за это время три «хоря» загнал и десять «шуб» повесил.
Он уходил в свой угол, проглатывая пищу, валился на бок, но сон его не брал. Через полчаса он дозревал окончательно, усаживался за ящик, тасовал колоду.
— Гриша, Михалыч, Петро!
На чурбаке он вертелся, как на еже, проигравшим обещал «амнистию», божился, что станет сдержанным. Игроки сходились, и вновь на весь вагон раздавалось:
— Кодыря!
На одной из станций, где-то уже после Москвы, к нашему вагону подошел демобилизованный. Погоны он снял, но с обмундированием не расстался, фуражку с малиновым околышем сдвинул с форсом.
— Куда, славяне, путь держите?